Старая Тэбэкэрия

(Продолжение. Начало в № 23)

Старая Тэбэкэрия

– Шулэм алэхм, зэйдэ, – поздоровкался отец и поинтересовался: ир войнт ду?

Йо, ингелэ, – отвечал ему старец, – да, мальчик, я здесь живу.

Отец на «мальчика» не обиделся, наоборот, что-то благолепное просияло в лице его, и он с неслыханной для него лаской в басистом голосе воспросил, а не улица ли это Старая Тэбэкэрия 140?

– Аводэ, – улыбнулся старик в раввинскую белую бороду, – да, именно 140, потому что есть Тэбэкэрия 138, и Тэбэкэрия 139, и Тэбэкэрия 141… – стайч, а какой номер дома вам как раз нужен?

– Драй ын цвонцик.

– Зэнт ир такэ гекимен! – порадовался за нас старец. – Точно по адресу. И шо вы тут шукаете?

– Говорят, мэ кен ду дингэн а дире – квартиру снять. Так мне нужен хозяин, поговорить.

– Говорите.

– Нэйн, мне нужен таки хозяин, поговорить про квартиру снять.

– Ну-ну, говорите! Зуг шойн, ингеле! Хозяин – это я, их бин дэр балэбус.

– Нэйн, зэйдэ, вы, дедуля, не можете это быть. Хозяин, мне сказали, ыз а гой. А настойаший гой, зан нумэн ыз, – отец достал из часового кармашка и расправил бумажку, – тоист этова гойа, хозяина этова зовут Гицэ Смирнов.

– Ну вуже вылт ир? – чего ж вы хотите, – их бин дер гой, я и есть тот гой Гицэ Смирнов, круча мыте!

– Ша, здес рыбьонык…

– Зайт мойхл… Звиняйте… Хай, бэець, вэ арэт каса…

Но впоследствии оказалось, что Гицэ Смирнов, позвавший нас на своем румынском посмотреть жилье, ни валахом и ни другим каким аборигеном здесь не был, а был он Георгием Смирновым, русским солдатом, застрявшим тут было на всю свою жизнь у юной красавицы Анны с-под Орхея, возвращаясь в 1918-м с австрийского фронта. Но по-русски я, прожив там восемь лет, никогда его, ни разу разговаривать не слышал. Не считая, впрочем, тех всесветно-употребительных нескольких матюгов, которыми он иногда все же пользовался, чаще – избивая состарившуюся свою и опять вон вдрызг наклюкавшуюся Анну, и почему-то всегда перед нашими окнами. Хотя что ж «почему-то»? Напротив наших окошек, выходящих во двор, стоял несколько от подобного употребления отклонившийся палисадник, к которому старик и прислонял свою бессарабянку, синими и красными оттенками затушевывая последние на ней следы былой красоты.

К этому же палисаднику подводил, бывало, свою кралю Олю и сосед по хате (саманной, длинной, на три одна за другой следовавшие «квартиры») дядя Сережа – здоровенный русский мужик из офицеров, тоже, по-видимому, застрявший здесь по пути уже из германской кампании 1941– 1945 гг. Ольга, в отличие от Анны, кричавшей при расправах истошно, но при том на манер, подцепленный у цыган, театрально, как бы, по Брехту, самоотчуждаясь и играя избиваемую женщину, – Ольга, не приобретя ещё такого долгожизненного опыта сценического мастерства, и всей славянской своей – а не романской у Анны – генетикой ощущая душу свою и плоть повинными в более горьком, чем ежели б набухаться, прегрешении, – Ольга лишь изредка, словно предсмертно, встанывала, а уж подобающее сцене звуковое оформление осуществляли два ужасающих кулачища двухметрового мужичища, то и дело попадающие мимо двояще-троящейся в пьяных глазах цели по вибрирующим штакетинам.

От наших с амбразуру оконцев до заборчика напротив было метра два с половиной, это был, собственно, узкий проход от ворот во двор: огромное же подворье с подсобными (сараи, конюшня, овчарня, курятник и в самом дальнем углу для людей) службами, с забурьяненной посередине пустошью с полфутбольное поле (футбольное полполя? ты, читатель, давай подмогай, ты думаешь, автору сколько за развлечь тебя, лежня, начислят?).

На третье или четвертое лето у Шмила, даром что в молодости подпольного и много битого румынского комсомольца, вдруг пробудилась еврейская, по разным там солженицынам, страсть к обогащению, и, как-то, кушая а суп-фасоль, он медленно вытянул изо рта ложку и воскликнул, как тот матрос на мачте Колумба: «Земля!» И потом всей семьей, да что там, всей бессарабской, наезжавшей в столицу мишпухой мы месяца полтора высапывали бурьян, высаживали – лет за двадцать до Никиты Хрущева, но с тем же успехом – кукурузу: земля оказалась солончаком, и выросшие уроды не только початков не дали, но даже стебли их отказывались жевать купленные – вторая затея! – два барана, настоящих, здамыте, гурмана. Мимо этих рахитов, с виду кормящихся врозь на привязях по обе стороны оставленной, чуть не сказал прорубленной, в зарослях долгой тропинке к нужнику Ольга опасливо пробиралась туда и обратно как между парой мифических чудищ, зачаровывая их уже издали: «Ове-е-ечушки вы мои, бе-еднень-кие…». А поскольку наша «квартира», если считать от входной калитки, была в этом длиннющем, поди, некогда амбаре последней, то ее умиротворяющий бархатный голос и такое сладостно-тягучее русское произношение нежили слух мой, долетая в отворенное всем бабочкам, стрекозам и оводам, налетающим из конюшни, окно.

Как можно было бить такую женщину?

– Эр hот кейн hарц ништ – у него нет сердца, – говорил отец, отворачиваясь от безобразной сцены, разыгрывавшейся у нас на глазах ближе, чем если бы из первого ряда в русском драмтеатре им. Чехова, куда нас водили всем классом, и где я впервые услышал фамилию Гоголь и имя Вий, и был очарованно потрясен и напуган летающей под потолком панночкой.

Но в сценах на фоне штакетника – хоть с Гицэй и патетической Анной, хоть с Сергеем и взлетающей Ольгой – очарования не было, а была мерзость будущих киноразборок и душераздирающих многосеров. Вот и папа в какой-то недобрый час сего жанра не вынес:

– Пушэт а бандит эпэс, я иду иму махн а замечание.

– Шмил, миш зэх ништ, – благоразумно отозвалась мама.

Но он уже снял домашние тапки и напяливал, не зашнуровывая, ди шкробэс.

Считалось, что Сергей, откровенно презиравший и хозяина (хоть в прошлом, но все равно «солдатню неумытую»), и жильцов соседних дворов, и всю вокруг «лохоманскую» махалу, – считалось, что Шмила он уважает: отец время от времени давал ему, условно «взаймы», на бутылку, при этом, впрочем, предупреждая:

– Ты же нажлёкаися и опять начинаиш ыз Оля…

Отец вышел, мама вернулась к печке, а я продолжил чем-то с ложечки кормить Сеньчика, умершего, о Господи, в 98-м году замечательного композитора…

Выбежали мы с мамой на жуткие Шмилевы крики.

Из-под огромного на земле тела соседа его почти не было видно. Что-то орущее трепыхалось там, махало в воздухе то одной, то другой конечностью, а на мой страшный оклик «па-апа» неожиданно членораздельно и даже тоном хладнокровного приказания произнесло: «Ди лопэтэ!»

– Шмил! Шмил! – в беспомощном ужасе заметалась мама. Ольга, все ещё прислоненная в той же позе к палисаднику, смотрела возвращающимся в сознание взглядом и с трудом, от необычности зрелища, пыталась в нем что-то понять.

– Рухл, ди лопэтэ… – ещё более внятным тоном распорядился из-под словно решившего передохнуть и пьяно матерящегося на нем соседа.

Отдохнем, читатель, и мы. И вспомним, пока пролетел тихий ангел, старую советскую киноминиатюру то ли грузинского, то ли армянского производства. Два соседа – один огромный, другой малюсенький такой, чего-то буйно не поделили и большой опрокидывает его на землю и уже заносит полпудовый кулак над ним, но слышит, как тот ему что-то вдруг шепчет. От неожиданности рука замирает в воздухе, и в тишине слышен шепот поверженного: «сын смотрит». Громила оглядывается и видит: большеглазый мальчик стоит в сторонке… И тогда он, вместе с зажатым в его мертвом объятье соседом, переворачивается на спину и уже снизу начинает вопить: «Не бей! Не бей! Пощади меня…»

Гениальная эта сценка явно не заимствована из описанной мною тэбэкэрейской. Ничего подобного, а? Двухметровый стодвадцати-килограмовый гвард накрыл моего отца и пытается кулачищами достать его, по малости своей недосягаемого, под собой, а тот, уже снова истошно заголосив, надрывается:

– Ди лопэтэ! Ди лопэтэ! Ди…

Ольга первая догадывается, подбегает и отшвыривает подальше от – если так можно сказать – сцепившихся большую кем-то брошенную здесь раньше лопату. Которой, заметь ее Серега, он мог бы вполне достать под собой папеньку моего по кумполу…

(Продолжение следует)


Автор: Лев Беринский

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *